В эти дни, когда в России широко отмечалось 90-летие Февральской революции 1917 года
(отмечалось – в смысле оценки, своего рода подведения итогов, поисков
«виновных» в последующем драматическом развитии событий в стране) – во Франции, в
возрасте 95-ти лет скончался один из последних русских изгнанников, добрый плод
изгнания, если уместно так выразиться: выдающийся писатель, значительную часть
своего творчества посвятивший покинутой родине и ее культуре – Анри Труайя, родившийся
в Москве в семье армянских купцов Лев Тарасов. Добрый плод изгнания, - ибо он сумел
сублимировать свой богатый жизненный опыт, в том числе и опыт национально обусловленного
подсознания, культурных воспоминаний, их осмысления, в художественном творчестве.
Его беллетризованные биографии выдающихся деятелей русской истории и литературы стали
конкретным фактом французской культуры, и через нее – культуры мировой. Анри Труайя
– редкий пример человека культуры, европейца, корнями уходившего в совершенно иной
культурно-исторический тип (если воспользоваться терминологией Данилевского), но сумевшего
не просто приблизить этот тип к европейскому менталитету, но и засвидетельствовать
их глубокое духовное родство. В то время как у него на родине делалось все для искоренения
исторической памяти и ее виртуозного извращения, - на языке, ставшем для него вторым
родным, в атмосфере свободы, он стал и хранителем этой национальной памяти, и выразителем
ее лучших заветов. «Анри был одним из подарков, какой Россия преподнесла Франции»
- пишет в некрологе газеты Le Figaro /05.03/ его друг, схожий с ним отчасти
по судьбе, академик Морис Дрюон. «Труайя навсегда откажется вернуться в Россию», -
продолжает он, и мы вспоминает другого великого изгнанника, Вл. Набокова, который
до конца дней так и остался «не сыт разлукой» с неблагодарным отечеством. Отечеством,
которому они служили – в самом высоком смысле этого опошленного и затасканного
сегодня слова – все отпущенное им время, своей творческой жизнью. Как столь многие
русские эмигранты, чье наследие, а подчас даже смертные останки жадно, хищнически
растаскивают «соотечественники» с вчерашним советским гражданством с подло корыстным
интересом. Величие действительно замечательных людей – в совершенной натуральности
их жизненного поведения, их жизненной «позиции». Анри Труайя – свидетельствует его
друг – не мог представить себя вне литературы, «день без писания наполнял его
ощущением греха». И он оставил после себя грандиозную библотеку им написанного: более
ста томов – романов, сборников рассказов, биографий, исторических эссе и театральных
пьес. Он естественно вошел во французскую литературу, уже в 27 лет завоевав престижную
Гонкуровскую премию, в 48 лет будучи избранным во Французскую Академию, дуайеном которой
оставался до конца дней. Не только для русского читателя Анри Труайя останется первостепенно
важным, как автор романизированных биографий: Достоевского, Толстого, Гоголя, Пушкина,
Екатерины Второй, Петра Великого… Перед смертью вышла его книга о Пастернаке.
Его сравнивали с модными в свое время Стефаном Цвейгом и Андре Моруа; и все же у Анри
Труайя есть перед ними большое преимущество – он прежде всего романист, художник,
и он воссоздает, воскрешает исторических лиц, которые у него под пером становятся
живыми, как персонажи художественного повествования. Он как бы наполняет своих героев
новым бытием. Вот Анри Труайя рассказывает о своей работе над книгой о Достоевском.
«Я испытывал отвращение к «беллетризованной биографии» и принуждал себя очень строго
следовать документам, которые имелись в моем распоряжении… Я прочел не только все
произведения писателя, но и все, что было о нем написано. От книги к книге у меня
накапливались записи и росло мое восхищение… Я практически закончил изучение творчества
и жизни Достоевского, но все еще не приступл к работе над книгой. Хотя я знал о нем
все, он продолжал оставаться для меня чужим и загадочным. Я видел его таким, каким
его описывали мемуаристы, но не представлял его себе в реальной жизни. Мучительные
поиски образа превращались в наваждение. И вот однажды ночью мне приснилось, что Достоевский
входит в мою комнату. Он сутулился и выглядел усталым, как на портрете Перова. Он
заговорил со мной своим хриплым голосом. Это был шок! На следующее утро, обратившись
вновь к давно изученным материалам на моем столе – мемуарам, письмам, дневникам той
эпохи, - я ощутил, как вся эта печатная продукция приходит в движение, наполняется
теплом настоящей жизни, и понял, что могу наконец писать книгу». Кстати, о Достоевском.
Кому приходилось изучать литературу о нем, тот не может не видеть, не ощутить глубокую
пропасть, разделяющую написанное об авторе «Бесов» и «Братьев Карамазовых» наследниками
предреволюционной традиции, оказавшимися в эмиграции, и поделками советских «достоевсковедов»,
стесненных жесткими рамками не только цензуры официальной, но и – что в тысячу раз
хуже и унизительнее – вынужденной само-цензуры, в результате чего великий провидец
и знаток души человеческой превращался у них в мертвую тень самого себя, механически
воспроизводившего обрубленные цитаты из своих романов. И Анри Труайя, - подобно Константину
Мочульскому или Николаю Лосскому («Достоевский и его христианское миропонимание»),
Альфреду Бему или Павлу Евдокимову, - мог «наполнить теплом настоящей жизни» жизнеописание
гениального соотечественника, лишь творя в условиях свободы, пусть и находясь географически
вдали от «реального», казалось бы, местопребывания Достоевского. Поистине, дух великого
писателя – веет, где хочет, и можно почти не сомневаться: после реального нашествия
бесов на его родную землю, он, этот дух, отлетел в пространство подлинной, реальной
свободы. И, таким образом, наиболее адекватными его воспроизведениями стали усилия
творивших в условиях свободы. То же можно сказать и о жизнеописаниях других
его соотечественников, созданных Анри Труайя. Каждое он глубоко пережил лично, прежде
чем браться за перо. И в каждом сумел рассмотреть то, что осталось вне внимания других.
Ибо он смотрел глазами влюбленного, которому, как известно (этому научил нас и Вл
Соловьев), открыто недоступное другим. Труайя писал для французов, для западного
читателя, но сколь многие из его наблюдений, замечаний, обобщений могут стать откровениями
и для читателя русского. Именно потому, что они ориентированы, так сказать, универсально
– как, в конечном итоге, ориентированными «на всех» оказались и сами шедевры русской
классики, анализируемые французско-русским писателем. Вот что он говорит о
Пушкине: «Это, быть может, единственный писатель во всей мировой литературе, сумевший
соединить в своем творчестве две противоположные тенденции: простоту формы и новаторство
содержания… Нередко я изумлялся, обращаясь к тесту Пушкина, что некоторые отрывки
из поэм и прозы, помнившиеся мне как весьма пространные, на самом деле содержали всего
несколько строк». А вот его определение Гоголя: «Быть может, самый оригинальный
и самобытный гений из всех, которых когда-либо знало человечество». Возможно, Анри
Труайя недостает тонкости и виртуозности Вл. Набокова при анализе стиля и образной
системы автора «Мертвых душ», - но и он внес решающий вклад в приближение западного
читателя к загадочному гению Гоголя. Доступно и просто объясняет он и особенности
гения Льва Толстого. «Каждая страница Толстого захватывает читателя непревзойденной
точностью деталей. Приходишь к убеждению, что перед тобой не опьяненный своим всемогуществом
создатель, вдохнувший жизнь в персонажи, а трезвый и зоркий наблюдатель натуры, который
всего лишь свободно рассказывает о том, что видит вокруг себя». Особенность
книг-биографий Анри Труайя – глубоко личное его отношение к своим героям. «Когда я
читаю Чехова, - говорил он в одном из своих интервью, - у меня возникает впечатление,
что очень дорогой моему сердцу друг что-то рассказывает мне вполголоса. Ни с кем из
писателей, над жизнеописаниями которых я работал, я не ощущал столь тесной духовной
близости, столь глубокого согласия с концепцией искусства и жизни».